Начинался, как Иствудом вестерн, и, как Холмсом затролленный Ватсон, любопытствовал в сотни отверстий, и не знал, что уметь волноваться
станет самым полезным уменьем, привлекающим тонны вниманья даже к смятой и брошенной тени, но, увы, не добавит мне money.
Грыз гранит, измеряя в каратах вес того, что ещё не воспето, и дорожка пошла кривовато – кардиоидой горе-поэта.
А перила в подъезд мирозданья обвивали чужие растенья, и дурацкая скромность тристанья не давала оставить на стенах
ни штриха от зудящих граффити (мне казалось, что этой планете не хватает виньеточки в виде октопода на велосипеде).
Но я с собственным сердцем судился и, в конце-то концов, с ним развёлся: словно нá пол упавшая гильза, из меня вышла ржавая польза.
Болью вскрыт, как консервная банка, и внутри – ни слезинки ребёнка, я готовился выстрелить в Данко, но внезапно закончилась плёнка.
Я остался вне света софитов: не софт-тачев, не глянцев, не матов. За вершину словесности выдав горстку обезображенных матов,
я бы мог продолжаться и длиться, под чужими софитами греться, всё воздушнее с каждой страницей – вхолостую накручивать герцы.
Но на кой мне такие концерты, если Данко – живой, а я – мёртвый?! Так что лучше – подальше от центра, от экватора и от аорты –
стать колоссом на денатурате, как тэ-тыща на жидком азоте, неподвластным любви и гранате, но подвергнутым подлой гарроте;
чтоб стихи зазвучали с эстрады, чтобы тыкали пальцем в юрода, маркачэпмэна и герострата, через бред не нашедшего брода. |